— Знаю, — угрюмо обронил Онуфрий.
— То-то, видать, что не знаешь. Знал бы — из рук не выпускал. Надо было повязать его да властям. Чего шары-то выкатил? Туда ему и дорога…
— Я-то думал… — ошеломленно пробормотал Онуфрий.
— Гусак думал, в лапшу попал, — оборвала Марфа.
— Муж ведь твой.
— Кобель блудливый, а не муж. Бога гневить не хотела, отца с матерью срамить, вот и терпела. Господи, как изгалялся он надо мной, а особо после того, как ты Грунюшку увел. Сколь раз зарок давала: решу его и на себя руки наложу. Бог не дал… Еле умолила его заступиться за Грушу с детишками. Обманула, что убили тебя. Даже панихиду по тебе отслужила. На коленях его молила, отравить грозилась и дом поджечь. Перстень мой, серьги золотые сама начальнику контрразведки отдала. Был тут такой живоглот: не то француз, не то поляк — Мишель Доливо. Говорят, с живых красноармейцев кожу сдирал. Сколь ему денег переплатила и всякого добра передарила ради того, чтоб Грунюшку спас от разору и поруганья… Поберегись, Онуфрий. Ты — мужик сильный, а бесхитростный, он — змий, в игольное ушко проползет, сухим из реки вылезет… Богом меня заставил поклясться не говорить тебе. Грех на душу принимаю, простит ли господь?..
— Простит, — успокоил Онуфрий. — Спасибо, мать. Сам казнюсь, что дал ему уползти. Теперь ищи щуку в озере.
— Если знаешь омуток, где хоронится, — словишь.
— Если бы да кабы.
— Ступай. Я посижу маленько. Отойду. А то Аграфена сразу почует недоброе.
Аграфена все-таки почуяла, но весь день молчала и только ночью, уложив поудобнее голову на плечо мужу, тихонько спросила:
— О чем с мамой секретничали?
— А-а, — небрежно-насмешливо протянул Онуфрий. — Советовались, как дружбу с Советской властью наладить.
— И как?
— Покаяться. Повинную голову меч не сечет.
— Онуфрий, — размягченно прошептала Аграфена, теснее прижимаясь к мужу. — Затяжелела я…
— Ну? — ласково погладил жену по голове, натянул ей на плечи одеяло. — Нашего полку прибыло.
— Не ко времени. Может, сходить к попадье освободиться, пока не поздно?
— Удумала… Где четыре коня пасется, пятый прокормится. Мужика только роди. Пока подрастет, оперится, все установится, как следует быть. Выучим его, грамотеем сделаем, станет других уму-разуму учить…
Обласканная, убаюканная Аграфена забылась в крепком, сладком сне, по-ребячьи тихонько посапывая, а Онуфрию не спалось. Пережитое за день снова подкатило к самому сердцу, встало комом в горле — не продохнуть. Больше всего его поразила теща. Крепок кержацкий корешок. Рука не дрогнет, и глаз не моргнет. Скорей повидать Чижикова. «Завтра махну в Северск. Скажусь — в губком на парткомиссию, у этих и вправду, видно, везде свой глаз. Дожили. Сами с собой в прятки играем, язви тебя…»
С улицы донеслись приглушенные голоса, скрип полозьев, лошадиное ржанье. Что-то необычное и тревожное почуялось Онуфрию в этом шуме, и он, осторожно выпростав руку из-под головы спящей жены, соскользнул с кровати, подошел к окну, отдернул занавеску. По дороге двигался целый обоз. Впереди шла рослая белая лошадь, запряженная в пустую кошеву. «Никак, Маркелов Гнедко», — отметил про себя Онуфрий. Следом на четырех санях ехали вооруженные люди. «Неуж продотряд?» И вдруг в одном из едущих Онуфрий узнал Чижикова. Обрадовался и забеспокоился. Что-то случилось? Откуда они? Среди ночи — целый отряд…
Онуфрий не знал того, что какой-нибудь час назад произошло на Веселовском зимнике.
Веселовский зимник прозвали по имени северского скототорговца и воротилы, задававшего тон на сырьевой ярмарке, купца Веселова, по указке и на деньги коего была пробита эта дорога, почти вдвое сокращающая путь от Северска до Челноково.
Летом тут ни пройти, ни проехать: сплошные болота, зато зимой — вихрем мчи. Неширокая, но прямая просека, по которой проходил зимник, была прорублена в вековой таежной чаще. Местами кедры и ели так тесно прижимались к дороге, что колючие лапы смыкались над ней, образуя подобие тоннеля. И днем-то неприятно ехать, а уж ночью — не приведи бог. Крестьяне в одиночку никогда не ездили по Веселовскому зимнику. Соберутся артелью, нагрузят возы, прихватят ружьишко-другое вроде бы от волков и целым караваном тронутся вечерком, чтобы к рассвету попасть на северский базар.
У жителей окрестных деревень хранилось в памяти несметное количество былей и диковинных небылиц об этом зимнике. Говорили, что перед самой революцией стала выходить на дорогу женщина с конским задом и ногами. Выйдет из леса, станет на пути одинокого путника и начинает пытать мудреными вопросами ополоумевшего от страху мужика. Потом появился на зимнике оборотень, который под видом то жеребенка, то лисы-подранка заманивал доверчивых в такую лесную глухомань, откуда никто не воротился. Еще говорили, что в рождественскую ночь, в самую полночь, когда прокричит вещий петух, появляется на зимнике бешеная вороная тройка и несется вскачь диким, неземным галопом, разметав на ветру длинные смоляные гривы и хвосты, сминая на пути все живое…
Неспроста Чижиков облюбовал Веселовский зимник для ночной поездки в Челноково, неспроста «проговорился» Катерине о своем намерении.
С той встречи у дверей пикинского кабинета губчека заинтересовалась Горячевым. В разные концы были посланы запросы о личности Вениамина Федоровича, но поезда в то время ходили медленно, а люди задыхались в горячке неотложных и очень важных дел — оттого, видно, ни на один из запросов ответа пока не пришло. После признания Катерины Чижиков уже не сомневался — Горячев не просто причастен к вражьему стану, а играет в нем видную роль. Но иных доказательств тому, кроме Катерининых слов, председатель губчека не имел, а без верных, неопровержимых улик Горячев был неуязвим: Пикин считал его одним из лучших продработников губернии, поверял ему самое сокровенное, прислушивался к его мнению, советовался с ним. Да и, не нащупав нитей, идущих к Горячеву, неразумно было трогать его. Ради этих нитей и затеял Чижиков ночной вояж по Веселовскому зимнику…
Ночь выдалась морозная, безветренная, звездная. Густой синевой отливали высоченные сугробы. На белесом небе хоть бы одно облачко затерялось. Эта опрокинутая над головой бездонная, незамутненная глубь дышала ледяной отчужденностью, и оттого еще холодней и неприютней становилось на пустынном древнем сибирском тракте.
Ледяную тишину глухой ночи медленно распиливал протяжный тонкий скрип полозьев. Со стороны Северска двигалась одинокая подвода. Грудастая вороная кобылица легко катила небольшие розвальни, в которых едва поместились двое в добротных тулупах. Они молчали: то ли дремали, то ли думали. Из-под длинных сильных ног кобылицы летели в розвальни снежные комья. Тот, у которого в руках вожжи, все время сдерживал лошадь, видимо, берег ее силы. Вышколенная вороная недовольно косила блестящим глазом, раздраженно пофыркивала, но слушалась возницу, бежала нешибкой, развалистой рысцой.
— Евстафий, — подал голос тот, кто правил лошадью, — у тебя бумажка для курева имеется?
— Найдется, Тимофей Сазоныч, — охотно откликнулся молодой ломкий басок. — Держи.
— И табачок есть?
Парень молча подал кисет. Тимофей Сазонович намотал вожжи на головку саней и стал сворачивать папиросу. Сплюнул прилипшие к языку табачные крошки, повернулся к попутчику.
— Теперь бы огоньком разжиться, Евстафий.
— Вот лешак, — парень засмеялся, подавая кресало.
Тимофей Сазонович громко затянулся, блаженно крякнул, выпустив из широких ноздрей клуб густого дыма.
— Хороша махорочка. Сколь разного табаку перекурил, перепробовал, а лучше дарового нет.
— Тимофей Сазоныч…
— Ково тебе?
— Смеяться будешь, — засмущался Евстафий.
— А ты не смеши.
— Тебе не страшно?
— Если всурьез — страшно… Пять лет воевал. Меня убивали, сам убивал, а все едино — страшно. Ишо как! Помирать то ить и корове неохота. А мы — человеки. Разумные творенья… Помню, первой в разведку пошел… мать честная. Лягушка квакнет — у меня с заду капнет, треснет сучок — спереди течет. Исподники даже отстирывать не стал, так и вы бросил. Опосля зато по белым тылам, как по своему огороду разгуливал, Раз попал колчаковцам в лапы. Вот где страх…