«Это обо мне», — не сразу сообразил Емельянов, но никак не мог сосредоточиться на словах Корикова: мешала тяжелая боль в голове и ватная непослушность мысли. Сидящие за столом о чем-то заспорили, громко переговаривались расположившиеся вдоль стены мужики, но слов их Емельянов не понимал. Слова облетали его с разных сторон, сбивались роем и бестолково кружили над головой, раздражая, угнетая. Емельянов силился разогнать назойливый словесный рой, выстроить этих жужелок в какой-то порядок и осмыслить слышимое, но не смог и отказался от непосильной затеи.

Его внимание привлек бородач. Такой бородищи Емельянов не видывал: концы ее можно было за пояс заткнуть, а ширина — лопата. Незнакомая борода. И цвет редкостный, как прошлогодняя солома. Откуда этот? Кто?.. «А Кориков-то, похоже, за главного тут». Эта мысль пронзила Емельянова, и он обрел вдруг способность понимать окружающее и связно думать. «Вчера Кориков выступал на заседании волисполкома, пел во здравие Советской власти, а сегодня… Проглядели. Онуфрий-то как же… три аршина в землю видит, а тут… Ах, гад ползучий…» В нем исподволь, капля по капле копилась ненависть, и чем больше ее становилось, тем глуше делалась боль, трезвел рассудок. Емельянов поднял голову, все острей вглядываясь в сидевших за столом. Неожиданно напоровшись на этот взгляд, Кориков поспешно отвел глаза и, подтолкнув в бок Боровикова, скомандовал:

— Начинайте допрос.

Боровиков поднялся, вышел из-за стола, остановился подле Емельянова, угрожающе скомандовал:

— Вста-ать!

Пашка Зырянов шагнул было, чтоб подхватить и поставить на ноги Емельянова, но тот встал сам, облизал вздувшуюся разбитую губу, криво ухмыльнулся и неожиданно твердо и зло сказал:

— Чего орешь? Я к тебе в батраки не нанимался.

— Заткнись! — Боровиков сунул кулак под нос Емельянову. — Говорить будешь, когда спросят. Не то вырву язык вместе с потрохами. Зачем поехал в Яровск? Отвечай.

— В уездную милицию вызывали. Утром чтобы был. Вот и…

— Брешешь! — перебил Боровиков.

— Тогда не спрашивай.

— Позвольте, позвольте, — Кориков пощипал клинышек бородки. — Допустим, что так и есть, поверим, будто вас вызывали. И что же бы вы сказали своему начальству о челноковских событиях?

Наверное, надо было придумать что-нибудь, попытаться вывернуться, но у Емельянова челюсть дрожала от ненависти к Корикову, и к этому краснорожему борову, сопящему рядом, и к Пашке, волком зыркающему по сторонам. И, с трудом сглотнув застрявшую в горле горько-соленую слюну, Емельянов ответил:

— Что есть, то и сказал.

— А все-таки? — настаивал Кориков.

— Сказал бы, что ты — предатель, контра, восстание против Советской власти поднял.

Надо было говорить не то, совсем не то, постараться как-то смягчить, спрятать пылающую внутри ненависть, прикинуться простачком-дурачком, всплакнуть даже, сказать, что, мол, насильно сделали начальником милиции, что в Яровск послал Карасулин, да мало ли чего еще можно было наговорить, только б отвлечь от себя беду, но Емельянов не сделал этого: каким-то первозданным чутьем он угадал свою судьбу и поначалу не ужаснулся, а вознегодовал, с мстительной радостью хлеща едкими, жалящими словами сидевших перед ним «судей». Прежде он никогда не выступал с речами ни на собраниях ячейки, ни на крестьянских сходах и в милиции обходился без длинных речей, а тут его будто прорвало:

— Какая ты комиссия? — уперся он взглядом в Корикова. — Что ты за суд? Мерзавец ты и буржуй. Руки-то, руки-то не прячь. По ним да по морде сразу видать, что ты за трудяга. Мужицкий захребетник ты… На нашей хребтине в грамотеи вылез, по нашей темноте в начальство вперся и теперь на мужицком загорбке уселся. «Судья». Паразит ты…

Кориков смешался и не сразу сообразил, что можно заставить Емельянова замолчать, а Боровиков сообразил, но ему мило было, как честили выскочку поповича. «Так ему, так, сади меж глаз», — мысленно радовался он, краем глаза наблюдая за лицами присутствующих крестьян. Боровиков твердо верил: когда накрепко установятся старые порядки, Корикову не сдобровать, припомнят ему, как подслуживал Советам за теплое местечко. «Привык сыто жрать да мягко спать, за то какому хошь богу служить станет».

— Прекратить! — громко и властно рыкнул бородач.

И тут же Пашкин кулак пал на темя Емельянова и выбил у того землю из-под ног. Емельянов рухнул лицом вниз, но сразу стал вставать.

— Чего над мужиком галитесь? — долетел чей-то голос.

Кориков встал и поспешно, глотая слова, зачитал приговор:

— «…За бесчинства, ограбления и притеснение трудового крестьянства, за прислуживание кровопийцам-комиссарам начальника Челноковской волостной милиции коммуниста Емельянова приговорить к смертной казни… Начальнику конвойной команды Зырянову предписывается привести настоящий приговор в исполнение».

«Привести в исполнение… Предписывается привести… В исполнение… Исполнение…» — пьяно каруселило в сознании Емельянова, пока он выходил из волисполкома и, пошатываясь, брел, подгоняемый Пашкой Зыряновым и его ближайшим дружком-собутыльником Димкой Щукиным, племянником челноковского богатея Максима Щукина. Приятели были крепко в подпитии, вышагивали вразвалочку, покуривали, перешучивались, хохотали раскатисто и зычно, и оттого их путь до самой реки сопровождался заполошным собачьим лаем.

Емельянов верил и не верил в реальность приговора. Он никогда не воевал, не убивал, не присутствовал на казни и теперь недоумевал, зачем и куда его ведут, и чем дальше от центра уходили они, тем ярче разгорался в душе огонек надежды на какое-то чудо: ведь расстрелять его могли во дворе исполкома, в любом огороде, что за нужда тащиться через все село?.. Только начав мерзнуть, Емельянов сообразил, что он без шапки и без рукавиц. Поднял воротник полушубка, сунул руки в рукава.

— Во, зараза, боится уши отморозить, — невесть с чего вдруг вызверился Пашка и рванул воротник емельяновского полушубка так, что тот затрещал. Поддал плечом в спину, сшиб Емельянова с ног и, не дав ему опомниться, принялся пинать и топтать, молотить окованным прикладом, из самого нутра выхаркивая хриплые матерки. Емельянов поначалу вставал на четвереньки, закрывал голову руками, что-то кричал, но потом затих под ногами парней, лежал неподвижный и мягкий, как мешок с мякиной, а Пашка и Димка, разбежавшись, пинали и пинали этот живой куль, тыкали в него прикладами до тех пор, пока не задохнулись, не облились потом.

— Сдох, поди, собака? — умаянно спросил Димка, доставая кисет.

Пашка ухватил Емельянова за волосы, оторвал от красного снега разбитое лицо, приподнял и с размаху вбил его в хрустнувший ледок.

— Дышит, стерва. Бери за ту руку.

Они волоком протащили его до проруби. Отдышались, перекурили, потом стали неумело, отрывая пуговицы, раздевать.

Он лежал в одном белье на самом краю проруби, в которой челноковцы поят скотину. Холод вернул ему сознание, и первое, что увидел Емельянов, была яркая трепетная красная звезда, которая горела совсем рядом на темной живой воде. И вдруг здесь же, на воде, показалась и пошла вглубь, маня, жена его. Его пронзила догадка: она уходит навсегда. Нельзя отпускать ее. Теперь-то он все понял и заспешил переиначить случившееся, повернуть судьбу по-иному. Еще не поздно. Можно…

— Стойте! Слушайте…

Ему казалось, он орет на всю вселенную, на самом же деле ни Пашка, ни его дружок не разобрали слов Емельянова.

— Ожил, собака, — хищно уркнул Пашка. — Теперь самый раз. Давай.

Они подхватили Емельянова за ноги, и тот раззявленным в немом страшном крике ртом упал прямо на звезду…

Парни окунули Емельянова до пояса, подержали немного в воде, вынули, дали ему вздохнуть, снова окунули — и так проделали несколько раз, потом выпустили тело из рук, и оно с тихим всплеском ушло под воду.

Через минуту черная вода в проруби снова стала гладью и на ней опять появилась красная трепещущая звезда.

Пашка раздул ноздри, долго принюхивался к чему-то. Оскалился в недоброй, звероватой улыбке.