Баба Дуня была незнакома с Катиным полюбовником, ни разу не видела его, но не любила. Не за то, что соблазнил Катерину: молодой бабе без мужика — сухота, не жизнь, а за то, что помыкал ею. Почему старуха так решила, осталось загадкой даже для Катерины, ибо она ни разу не обмолвилась ни единым словечком плохим о своем любовнике. Но баба Дуня, видно, и впрямь умела читать чужие мысли, заглядывать в чужие души, а внучка ведь не чужая.

Каждый вздох, каждый взгляд ее на виду у бабушки. Баба Дуня наговором и травкой начала «отсушивать» от Катерины «злыдня» — так старуха называла про себя Вениамина — и полагала, что делает это небезуспешно. Побледнела молодуха, аппетит и сон потеряла, а все-таки не могла вырвать из сердца присуху, и хоть реже стала навещать Горячева, однако ниточка меж ними была еще крепка…

От непогоды у бабы Дуни простреливало поясницу, ломило суставы, зевота раздирала рот. В душе копилась и копилась тревога за Катю, мучило предчувствие близкой и неотвратимой беды, нависшей над внучкой. Старая вздыхала, бормотала молитвы. «Ойё-ёшеньки! Несчастная Катя. Присушил ее окаянный. Тяготится им, а льнет… Разок бы только глянуть ему в глаза — что за ворон? Пока он в отъезде, Катюша оттаивает, а как дома — натянутой паутинкой трепещет. В тягость ей эта любовь, ой в тягость…»

На бабу Дуню наплывали видения собственной молодости. Давно ли?.. Ой как давно. Ни рукой, ни сердцем туда не дотянуться. От былого-то что осталось? Была репка сладенькая, хрусткая, тугая, стала ровно мочалка. Все одрябло, ноги от земли еле оторвешь…

— Ойё-ёшеньки, Катенька…

Бормотнула и задремала. Очнулась, когда в сенях дверь хлопнула. «Пришла», — обрадовалась, а сама еще никак глаза не разлепит. Из сеней донеслись шорохи, приглушенный мужской голос. Бабу Дуню сдуло с лавки, подбежала к двери, крикнула:

— Ктой там?

В дверном проеме встала засыпанная снегом Катерина.

— Напугалась? Я не одна…

— Иде он?

Вошел Вениамин. Тоже весь в снегу.

— Добрый вечер, Евдокия Фотиевна. Извините, что без зову. Провожал Катю. Еле добрались. Решил погреться. Завтра рождество, хочу первым у вас пославить… — вполголоса нараспев затянул: — рождество твое, Христе боже наш…

— Ишь ты, помнишь еще! — Старуха не спускала с гостя всевидящего взгляда.

— Такое не забывается, Евдокия Фотиевна, — прочувствованно ответил Вениамин.

— Я и забыла, что меня эк-то величают. Все «баба Дуня» да «баба Дуня». Зови уж и ты так.

— С удовольствием.

— Ну-к проходи, разболокайся. Сейчас спроворю самовар. Почаевничаем. Пироги с нельмой спекла. Добрые пироги.

Самовар загудел — умиротворенно и протяжно, и в маленькой комнатке стало еще уютнее и домовитей. На Вениамина повеяло чем-то до боли родным и таким далеким, навеки утраченным, невозвратимым, но горячо желанным, что он, вдруг обмякнув, опустился на скамью и долго расслабленно молчал, вслушиваясь в шум непогоды за окном, сладкое сопенье самовара, тонкий перезвон посуды в руках женщин. Ему было хорошо и покойно, не хотелось ни говорить, ни двигаться. На какие-то мгновенья Вениамин увидел себя в отцовской горнице — просторной, светлой, с расписным потолком и до вощеного блеску промытыми крашеными полами. В горницу входит мать с подносом, на котором заманчиво посверкивает румяным поджаристым боком огромный, затекший жиром гусь. «Давай, давай, хозяйка, шевелись-пошевеливай», — несется навстречу ей самодовольный голос захмелевшего отца. А кругом стола бородатые лица, довольные, раскрасневшиеся, хмельные. Тут вся «головка» села. У любого и в голове не пусто, и в мошне густо…

Вениамин вздрогнул, открыл глаза. «Черт, совсем замотался… Эти, кажется, и не заметили. Старуха — хитрая и, видно, неглупая. На языке — мед, в глазах — яд. Отпугнет Катю… Черт с ней. Скоро это ухнет в небытие… Привязался. Красивая, чувственная бабенка, неиспорченная. Премьерша сибирского царства… Может, и будет ей. По другому разу получится: „кто был ничем, тот станет всем“…»

— Тебе бы покрепче чего, — говорила баба Дуня, протягивая гостю стакан с густой темной домашнего приготовления бражкой. — Не взыщи… Эта тоже добра. Не одну буйну голову на порог поклала.

Усиленно потчевала его пирогами да груздочками.

— Ешь, ешь. Молодой, а заморенный. Не жалеешь себя. В эки-то годы, бывалоча, мужики зимой едут с сеном да на спор и разуются, свесят с воза голые ноги. Кто первым заколеет, обувку натянет, тот и проиграл. От щеки парня, бывало, бересту поджечь можно. А ныне ково… — и махнула рукой.

— Жизнь, баба Дуня, сло-о-жная штука, — многозначительно протянул захмелевший Вениамин. Ему не хотелось ни говорить, ни тем более спорить. В голове приятная туманная легкость, а ноги будто в пол вросли. Непрошеная улыбка липнет к губам. Необоримая сила тянет к Катиным коленям. — Можно я закурю?

— Дыми, — разрешила хозяйка. — Хоть попахнет в избе мужиком. Думала, выйдет Катенька замуж…

— Бабушка, — засмущалась Катерина.

— Да я чего? Мне и так ладно. Ты-то вот… Ни девка, ни баба, ни мужняя жена.

— Напрасно вы, — поспешил вмешаться Вениамин. — За мужем у Кати дело не станет. Если бы не эта собачья жизнь, я б за счастье почел…

— Чем же тебе нонешняя жизнь не потрафила? — спросила баба Дуня, прицельно щурясь, чтоб лучше разглядеть лицо собеседника.

В Вениамине вдруг словно лопнуло что-то, и от недавнего покойного благодушия не осталось следа. Заговорил громко и зло:

— Вы тут закупорились в избушке на курьих ножках, отгородились, вам любой ветер в спину. Хоть красные, хоть зеленые— один шут. При царе — хорошо, при Колчаке — неплохо и сейчас жить можно. Ве-ли-ко-лепное рав-но-весие. Так ведь?

— Трудяге всласть любая власть, — подковырнула баба Дуня.

— Нет, не любая, — тут же отпарировал Вениамин. — И вы сами знаете это. Наш мужик прежде хозяином был. А теперь всяк, кому не лень, по мужицким закромам шарится. Задарма его и в извоз, и на лесосеку… — Вениамин потянулся к недокуренной папиросе, лежащей на блюдечке. — Мужик нас ненавидит, мы — его. Вот-вот друг дружке в глотки вцепимся. Полетят клочья, заголосят над Сибирью красные петухи. Напьется земля кровушки…

— Пошто ж вы мужика-то теребите? Ты ведь и сам-то…

— Да он шутит, бабушка, — в глазах и голосе Кати растерянность. — Шутит…

— Хм! — недобрая ухмылка покривила лицо Вениамина, уголки губ вздернулись. — Это похоронная шутка, Катюша. Да ты же отлично знаешь, что вокруг делается: Чижиков небось обучил политграмоте. Только правды от него не жди. Потому как сам во всем повинен, а кто себя сечет?

— Ты ведь тоже первый помощник губпродкомиссара, — Катерина и сердилась, и гордилась Вениамином.

— Факир поневоле — вот кто я.

— Эку страхолюдину удумал, факира какого-то, — засердилась и баба Дуня. — По-простому-то говорить, никак, вовсе разучился.

— Отучили нас по-людски с народом разговаривать. Либо лай, либо… — вызверился вдруг Вениамин, оскаля крупные желтоватые зубы, вскинул над головой мослатый крепкий кулак, да, перехватив испуганный взгляд старухи, сдержался, еле подмял пыхнувшую ярость. Выдавил глуповатую ухмылку, подмигнул невесть кому. — Я, баба Дуня, только винтик. Куда вертят, туда кручусь. Остановлюсь самочинно — резьба к черту, и меня в мусор. Повернусь в другую, неположенную сторону— тоже в ящик. Не ради же этого семнадцать лет проучился, четыре года провоевал. Ранен дважды. В тифу подыхал… — Многозначительно поднял указательный палец вверх. — Приказывают там, мы исполняем. Сам Ленин требует: давай и давай хлеб. Как и где добыл — неважно, дай! — и все. Лишь бы голодные рты заткнуть, продлить свое владычество. А где взять, как не у мужика? Тот артачится, не хочет задарма отдавать. Мы ему наган в рыло…

— Кто же тебя, мил человек, неволит супротив совести идти? — спросила баба Дуня. — Пошто душа не лежит, а руки тянутся?

Он уже раскаивался, что не сдержался. С чего распахнулся? Перед кем? А ну как Катя Чижикову запродалась, донесет? Оступиться на таком, сгореть, рухнуть в такое время? Спятил. Опоила колдунья приворотным зельем, развязался язык, нагородил… И заспешил выкрутиться, сгладить впечатление: